Ор да горе у Бела моря
Всем поморам, кто не сложил, кто затужил, кто не дожил
27 августа 1998 годаШшшшшшшшшшшшшшшшшшшшфликфлукфликфлукшшшшшуууушшшшшьььььььььььфликфлукшшшшшууууушшшьььььььтуууутуууууушшшшшшшшбиииипбииииииииииииибибипшшшшшшььььььь
— Ка ка! Ка ка ка!
— Аррр! Аррр!
— Ка ка ка! Ка ка кы ка!
— Оу оу оу! Аррр!
— Ррррр!
— Рррррр!
— Ррррррр!
— Ка ка! Аррр ка как да в смысле ты не понял? Вали, грю, я тут ещё чуток позалипаю и прицепом за вами до Белого двину!
— Лан, брат, ток долго не задерживайся. Коле привет. Обнял!
А дальше разговора вовсе не ведётся — без лишних на то сомнений уходит мой товарищ прям клювом вниз в фирменное пике, а я каждый раз за него тревожусь. Память уже, знаете ли, не та, старенький стал, чтобы помнить, что мы, чайки с северов, имеем на подобные выкрутасы идею получше. Только головёшку поверни — а он уж вон он уж, к нашенским прибился и погнал, погнал до самого до моря, в котором не купаются, но которым любуются, которому молятся, которому плачутся.
Вообще, хорошо тут сидится, люблю я с дома Сутягинского на Арх позыркивать на закате в пускай и с конфликтом добытом, но всё же мирном одиночестве. Такой он весь собой уже после дневных дрязг покойный, угомонившийся, сам с собой в ладах и в сговоре.
Часами могу так с лапы на лапу переминаться, с башенки на башенку перескакивать и пытаться из этого фонового шума ещё бодрящегося, но из последних силёнок, города что-то дельное для себя выудить. Я как рыбак местный какой в оранжевых броднях по самый пах, и в белом дождевике по самый клюв, в длиннющих сизых перчатках по самый брюх. Горло только осипло от вечных плесканий по донкам и закидухам в надежде и без надежды, вот и ка ка ка аууу аууу, простите.
А что словить хочу? А да кто ж его знает. Архангельск — дело такое, ажурное да тончайшее.
От дерева до бетона — а всё сквозит из него какая-то причудливая былинность. Всё сглаживается, всё смешивается, и даже в самой чухлой панельке щемит совершенно оно в душеньке не по-городскому.
А так, что ежели куда в кухонку махонькую выйдешь чайник посвистывающий с плиты снять, а как вернёшься — за окном уже на-ко, брат, былинные терема выросли, а ты и привыкший, и ладно, и спать давай, мы же в удивительном северном крае, знаете ли, чему тут вовсе удивляться. Коли цветок какой из земли до пятого этажа за ночь удумает вырасти, так оно ещё лучше — по нему тогда и спущусь на работу с утреца, всяко быстрее, чем по скошенным ступеням, ну. Так и живём!
Ведь это не просто рядовой уездный городишко, каких тысячи по стране разбросано, не надо мне. Столица того самого фольклорного Русского Севера, на котором даже самая простая, казалось бы, вещица, а без напраслины да на миру не живёт. Всё тут при деле, всё обыгрывает быт, и всё же на этот самый быт мощнейшее влияние оказывает, превращая совершенно заурядные, казалось бы, вещи в то, что и по наследству в виде рассказов да не стыдно будет мелким передать.
Шшшшшшшшш. Шшшшшшшшшш. Воу воу.
Даже мне тут с крылышками, а иногда аж сердечко прихватит, до чего покачивает эту диковинную конструкцию на ветру, особенно на самой верхотуре.
Как будто молодушка неопытная на практике в столовке на АПАПе решила со всех столов разом тарелки с разбросанными объедками окружающих эту башню заветренных деревяшек собрать одна на другую. Ну правильно, чего тут туда-сюда-то бродить на лишнем, правда? Естественно, и то есть отсутствия опыта причина — силы свои не рассчитала, да так и накидала до самых до вершин, что аж несёт в своих тонких ручках соломбальских намывов, а саму конструкцию влево-вправо прилично так шатает. Хоть и рядом уже до краёв наполненная раковина реки Кузнечихи, но посмотрим, донесёт ли, нет ли.
Да и если я вниз посмотрю, то и сам Сутягин дом похож на расползающийся аккурат посерёд несвежей пюрешки подопавших листьев гуляшик тёмного дерева, нарезанного неаккуратными шмотками, как придётся и вообще жри давай. Но, как во всякой столовке, тут всё зависит от комбинации голода и везения — всё это может как закончить твои дни досрочно, так и правда повкуснеть. И всё же данный случай вызывает лишь трепет — а мои оранжевые лапки, обхватившие острую башенку, сверху кажутся той капелькой наваристого жирочка, который как бы сигнализирует, что тебе тут не бумагу нарубили, посему не журчи уж сильно — видно же, что годнота.
А вот и Коля традиционно поднимается смаковать закат. Он и построил этот дом, и я считаю его тем самым редким проявлением широты северной души при отсутствии рамок в собственной фантазии. Когда это, как у Коли, наслаивается ещё на денежный достаток, то получаются чудеса, подобные этому зданию.
Коля есть такой человек, который эту жизнь знает вдоль и поперёк, и отношение к ней оттого у него такое же. До того привычные человеческие ему взаимодействия те тошны, что всю жизнь он кладёт на то, чтобы вырваться из этой серости и в белых ночах спокойствие только и найти.
Каждый вечер на закате, сколько себя помню, поднимается он в соседнюю башенку на самый верх, настырно так лезет безо всякого страха по шатким незафиксированным лестницам с рюмкой самогона в вытянутой вверх руке. Похож на статую Свободы, которая пробирается на каком дискаче через толпу с рюмахой вместо факела, и держит привычно высоко, дабы не пролить.
Так и сидим с ним вечно молча, рассматриваем дивный северный край с самой верхотуры. Ну а правда, чего тут говорить. Всё и так понятно. Разве что только вздохнёт Коля, перекрестится, рюмаху опрокинет, а после, уже собираясь вниз, мужичок причудливый этот знай меня гонит вечно, и странно, но гонит как-то мягко, мол, побегай, полетай ещё над Архом — это же мы, смертные поморы, пытаемся достать до самых ночей белых, а ты в них захож со своими крыльями, так давай же, лети.
— Ну же, родной. Давай!
— Ка ка! Рррр!
— Ох, сейчас брошу чем, какой полешкой!
Понял, принял — насилия нам сегодня точно не нужно. До завтра, Коля!
И прав же Коля, что дано мне больше многих, и в дивном крае я нахожусь, чтобы эти свои таланты использовать по назначению.
Уже вижу пьяную закатом головешку Двинского залива, под шеей дельты которой криво-косо намотан шёлковый шарфик великой Северной Двины. И вроде как встал Арх уже на расшатанную табуретку Сульфатского завода, а шарфик реки что-то тут запутался о пуговицы меленьких островов, там распушился проливами тоненькими, разодрался знай зацепами монументальных мостов, да и прошёл в итоге запал, и пьяная голова светлеет последними закатами белых ночей.
Да и правда, братан, ну куда же тут вешаться, в северном-то крае былинном, в таком удивительном Архангельске. Тут даже если ты в петле, то всё же выход есть типичный писаховский — то над землёй воспарить, то ещё чего, может, придумаешь.
И посмотри, надо же, какое небо. Вот зато небо это — ну куда оно уйдёт? Великое, многоликое, от рваных голубых прорех, которых и не планировалось, а теперь радостно, до самого хмурного настроения с тёмными мешками туч, от ночей бесконечно белых до таких сизых выкрутасов, которые даже и не водятся в большинстве случаев, а у нас тут в порядке вещей. Настоящее достояние северного края.
И кто-то, быть может, скажет, что небо сложно испортить, и оно в любом, даже самом захудалом месте планеты, есть то, что тянет людской дух ввысь супротив всем невзгодам. Отчасти соглашусь, но далеко не каждое небо может не просто этот дух вознести на мгновение, а стать этим духом на постоянной основе, держа высокую планку даже в самых банальных бытовухах.
Кажется тебе, что один ты? Да что ты, какой же. Поморский народ же соответствует своему небу бесконечному, под которым ходит-бродит, хрустя то ветками, то снегом. Широкий народ, простой, но не тюфяковый. Мудрый бытом, а не знанием.
И всегда помочь готовый и поделиться, даже ежели у самих особо и нема. А как иначе быть и чем же — такая вокруг широта, которая даже глазом замыленным, а сигналит, что нечего и незачем чужого, а что своё, так можно и раздать — и вернётся, никуда не денется. А ежели таки нет, то Арх не бросит и не спросит — такая уж у нас земля.
Вот даже если меня взять, то вечно каждый встречный же, коль я сяду чего пощипать да пожевать, а хочет причаечить, приголубить: от детворы диковатой до самых покойных ветхих бабуль. И первые если бегают вечно за мной по причалам, что иногда весело, но чаще оно не нужно, но догнать никак не могут, то у бабушек на опыте тактика другая: присядет где на лавочку да смакует спокойняк величественной Северной Двины, и то меня лично наоборот располагает. С недоверием, но подойду, подпрыгаю, а она руку протянет когда с чем — а дальше уже беру с руки, на землю бросаю и там уже жую, не с рук, но с благодарностью.
Хороший народ, покойный. Хотя всякие, конечно, бывают, и в семье не без урода, да и уроды ли? Просто гиблость в себя пустившие, надеявшиеся о чём-то когда-то для себя важном, но не сдюжившие, разочаровавшиеся в жизни под дуновения лихих северных ветров. Легче пущего их пристыдить и вывести из оборота, но и они же тоже Русского Севера нашего широкого часть. Маркер, который помогает добро оценивать по нужной градации. А то если шибко сладко, то где уж тут ценность. Рутинизация добра — вот где зло настоящее кроется.
Да и как-то зло это обволакивает мягко поморская широта, и только скажет какая бабуля, мол, чего это ты тут удумал, паразит, зачем же птичек травишь, вместо хлебушка раскидывая что попало? Ну и что, что шибко много их стало — так и что же повод, что ли, душегубить? Сразу глазки отведёт какой неопрятный дурёха, соберёт всё, что накидал, и куда-то в тёмные переулки скроется дальше раскапывать садящие раны своего несовершенства.
Надо признать, что я и сам жру всё, что не приколочено, и даже на подобную отраву натыкался, но всегда проносило как-то, что уж тут. Если и суждено мне когда-то и от такой глупости помереть, то сделаю это без сожаления и упрёка — и переплавлю зло в добро для следующих за мной поколений, как и полагается в Архангельске.
Мне мои предки было часто рассказывали, а они тут с самого-то с Грозного Иоанна крылья мнут о ветра поморские, что красив был Арх до невозможности — церковен да деревянен, передовой собой при максимальной уютности, и чтящий традиции былые, но не дурак и то, что по морям да океанам к нам в край вместе с иностранными корабелами прилипнет да придёт, а пусть не на веру, но на практике то, что любо станет, себе для жизни лучшей и приладить.
Нынче не тот Архангельск совсем, конечно же, но ты попробуй в нашей стране многострадальной пронеси через столетия и сохрани себя неизменным, коли каждый век, а то и чаще, трясёт так, что даже самая крепко сбитая церковная кирпичная кладка, а и та не выдержит и трещину по основанию даст. А, говорят, каков был Арх собой крест-накрест — от собора Троицкого до самой до Ильинской на Смольном, от монастыря Михаило-Архангельского до дивных соломбальских куполов.
И всё-таки жаль — столько в этом дереве было жизни, столько ладного ручного труда, столько треска и тепла, столько смеха и добра. Даже я ещё застал дерево в процентном соотношении уж половины поболе, и сам, конечно, не дурак был поклевать чего на уютных мягоньких мосточках в своём самом нежном детстве, да и когда был тоже юн.
Сейчас ещё деревяжек полупрохудившихся в почёте немало, но уже видно, что дряхлеют, что чахнут, что не сдюжить им, да в таком ещё-то мерзопакостном климате, без общей заботы какой другой век. Да даже лет 30 — и то оно тяжко. Возможно, сейчас подрастает как раз последнее поколение ребятишек, для которых Архангельск звучит не противным шкурчанием покрышек по асфальту, а глухим топотом детских ножек по деревянным, уже чуть трухлявым, но бодрящимся мосточкам.
А так красивый, конечно, город. Его как ни ломай и ни стирай, а он не худеет. То природа, конечно, помогает, но никак не панельки.
Хотя, а что есть красота вообще? Это же вопрос сколь простецкий, столь и философский. Красиво то, что сердцу мило, кто в чём вырос, то для того и погоже, правда?
Коли церкви великие вокруг и терема с окладами да изразцами с самого юного, так ты же всё равно в думах да попыхах между ними шныряешь то за булкой, то за рыбёхой, то на свиданку, то по дрова. Снеси это всё и замени на панельные девятиэтаги и душевный пятиэтажный хрущ — тут же почувствуешь себя неуютно и совершенно не будешь понимать, куда себя в этой изменившейся реальности вовсе применить.
Зато нынешним детям района каждая кривая бетонка — и та мила, и то понятно. Коли ты ничего по жизни ещё и не видал окромя того, что понастроили не для красоты, но для того, чтобы было, и чтобы в построенном худо-бедно, но кто-то был, так оно тебе и становится любо, маринуясь в дорогих сердцу воспоминаниях.
Дети бетона и металла, дети стекла и гнутой арматуры, дети ржавых остановок и кубических ларьков, дети железнодорожных насыпей и разводных по ночи мостов. Среда, конечно, формирует — и тем интереснее непрогнозируемые сбои, которые в ней время от времени всё же происходят.
И нет-нет, да может когда и родится какой мальчишка, который будет настолько к миру распахнут душой, что непроизвольно сам научится видеть супротив тех, кто даже в красоте видит уродство, в самых убогих провинциальных проявлениях трепетную, редкую и нежную красоту.
В каждой серой панельке — резной терем расписной. В каждой посыпавшейся штукатурке — шкуру дивного животного. В каждом граффити на стене — письмена древних цивилизаций. В каждом хилом деде — истопленную резную избу с ажурной печью. В каждой городской мусорке — кузовок плетёный с дивными яствами. В каждом пивном ларьке — лавку заморскую с невиданными богатствами. В каждой распутной девке — царевну заморскую. В каждой дикой пьяной малолетке — Ивана-дурака, который на деле ещё окажется умнее всех вокруг, уж помяните моё слово, повидал.
А в себе, маленьком, щупленьком и ранимом, найдёт внезапно даже для самого своего естества былинного богатыря, пышущего силой, уверенного в своём исключительном пути и идущего всегда до конца. Может, тогда мы и заживём, как оно положено, задумано и надо, даже если особо ничего к этому из сомнительных красот вокруг особо и не располагает.
— Ааааааааааааааааааааааааааа!
— Ой, тише, Егорушка.
— Аааааа, ой, птичка!
— Чшшшшшш.
— Мааааам, птичка, что с ней?
— Тише, Егорушка. Испугался? Вова, убери её куда-нибудь с дороги.
— Мааааааам! Паааааап! Уыыыыы.
— Куда я её уберу-то, Люда? Может, живая ещё?
— Ыыыыыы.
— Вон туда в покрышку положи, туда, под дерево.
— Крылья-то совсем переломаны, мёртвая.
— Руками не трогай только. Щас пакет дам.
— Ыыыыыыы! Уыыыыыы!
— Егорушка, всё, успокаивайся, так бывает.
— Мааааам, птичка живая?
— Вова, на, мы домой пошли, ты догоняй.
— Хорошо. Егора, всё, тише.
— Мааааам. Паааааап. Она умерла? Ыуыыыы.
— Упала, разбилась.
— А почемуууу?
— Может, отравилась чем, может, просто старенькая. Они же только по помойкам едят. Ну-ка давай вытрем слёзы. Стой, сейчас платочком протру.
— Сшм, сшм, сшм.
— На ещё высморкайся, не шмыгай.
— Фууууууух, хрррррррррррррррр.
— Давай ещё, до конца.
— Фууууууух, хрррррррррррррррр.
— Ну вот. Всё, успокоился?
— Сшм, сшм, да.
— Пойдём домой, давай руку.
— Сшм, сшм. Сшм.